Евангелие от Иуды
by
Робин Пэк
"…лился вечный дождь, и полукружие Казанского
собора страшно и гулко замыкалось уже где-то на другой стороне
Невского, сминая книжный магазин и тот маленький закуток с узкою и
тяжелой дверью, где стояли масляные виолончели и торговали нотами
в разноцветных блеклых обложках. Был декабрь. И в декабре я вдруг
непонятным образом ощутил в себе потребность к ладану и желтым
тонким свечам, блестящим ликам апостолов и коровьему мычанию
печального батюшки. Суета вечернего и раздвинувшегося вширь города
опять поломала меня, мокрые огни расплывались в глазах, ныли
суставы, особенно дергало большой палец на правой руке, а меня
зачем-то тянуло к скользким ступеням и черной тяжелой двери... Я
шел по серой мокрой дорожке и пытался наполнить себя благоговением
и золотистым покоем, но у меня не выходило ничего. Мне было больно
и горько, и лезла откуда-то из закоулков мертвой памяти назойливая
музыкальная фраза, от которой щемило и наворачивались слезы. Был
декабрь, десятое число. Ровно два года, и мне совершенно не
хотелось вспоминать и, тем более, пытаться вновь почувствовать…"
"…где-то высоко во тьме за иконостасом
помещалась тайная вечеря, и если отойти немного вбок, то
становилось видно бледное лицо Иисуса, неестественно прямого и
строгого, и мне страшно становилось от его укоризненно-благостного
взгляда и от этих черных бабок, что тушили недогоревшие свечи,
сминая пальцами текучий воск. Бес шептал мне на ухо: все не то,
что ты видишь, не бывает возрожденческого Иисуса в белокурых
кудрях, томного и покорного судьбе Иоанна, золотых прозрачных
свечей и зловещих старух с непримиримыми морщинками вокруг рта...
Нет, нет, нет... А их почему-то было особенно много
сегодня - в одинаковых телогрейках и
необыкновенно ворчливых: нельзя было сидеть на узких деревянных
скамьях, держать на плече сумку и прислоняться к каменным
колоннам. У одной из них я попытался купить оберегающую молитву,
свернутую в блестящий рулончик и запечатанную намертво в целлофан,
но когда я заметил, что читать эту молитву, видимо, будет не
совсем удобно из-за мелкого шрифта, бабка поглядела на меня как на
умалишенного и сказала раздраженно: "Это не читать, это с собой
носить!" Мне было странно и стыдно, что не понимаю я таких
обыкновенных вещей, я извинился и поспешно вышел…"
"…боялся и чуть не попал под машину. Гулять
было глупо - я признался себе в этом, еще не дойдя до поворота на
Дворцовую, но из упрямства не повернул сразу назад, а побродил
немного у запертых дверей "Искусства", съел отвратительный пирог с
творогом и только потом, совершенно выдохшись, побрел обратно. У
меня не было с собой оберегающей молитвы, и потому прохожие
недружелюбно пихали меня боками и плечами, их сумки и какие-то
ящики поддевали полы моего пальто и уносили куда-то недостижимо
вперед, мне говорили: "Куда прешь?" и "Дайте пройти", и к тому
моменту, когда я все-таки добрался до метро, мои нервы были
истерзаны, а в ушах ватными берушами застыли вопли Невского
проспекта. Предчувствуя неприятный и нервный разговор с
решительным беретом в стеклянной будке у самого крайнего
турникета, я сробел, затосковал и пошел зачем-то к аптечному
киоску. Берет смотрел на меня подозрительно - его насторожил мой
маневр, и я шепотом проклял себя за малодушие, за картонные
коробочки нафтизина и сироп от кашля. Меня страшил красный крест,
внезапно загорающийся на тупом металлическом рыле турникета, я
становился болен при одной только мысли, что вот надо будет идти
мимо него, толкая животом толстый круглый палец рогульки, а цепкие
глаза из-под малинового берета уже видели мое смятение, и острый
указующий перст дамы уже тянулся к роковой кнопке…"
"…совершенно выпачканном пальто и свалянной,
неопрятной бороде. Глаза его слезились, а на открытой голой груди
болтался медный крест. "Отчего же он не берет мелочи?" - сумбурно
думалось мне, а артистический нищий тряс всклокоченными волосами и
простирал ко мне заскорузлую длань, что-то бормоча. "Иуда! - вдруг
сказал он отчетливо. - Христов предатель!" И, напыжившись и
раздувая ноздри, отошел к ювелирным блестящим дверям. Мне было
неловко и обидно, к тому же, несколько прохожих оглянулись и
посмотрели на меня изумленно. В самом деле, чем я не угодил
артистическому нищему? А второй, с металлическим зубом и огромными
черными глазами, молодой, бритый и еще не сильно запущенный,
смотрел на меня с интересом, прислонившись к окну булочной. "Меня
Ваней зовут" - сказал он со странным смешком, выгреб мелочь из
моей руки и потопал вперед, оборачиваясь и маня пальцем. И
тут, то ли давняя моя болезнь
неожиданно вернулась, то ли сломила меня окончательно давешняя
неудача в метро, но поплыли далеко вверх фонари и полыхающие
вывески, закачались и размазались сдобные караваи и сушки в
заляпанном стекле, я сел прямо на мокрый карниз булочной…"
"…только песок и оранжевое солнце. Черноглазый,
необыкновенно красивый мальчик сказал что-то по-арамейски, и все
рассмеялись. Назарянин тоже усмехнулся и протянул мне чашку. "Ты
грек?" - спросил он тихо. - "Ты не понимаешь арамейского". Я
кивнул и отпил немного из чашки. Руки уже слушались меня, но
подняться все еще не было сил. Арамейский я знал очень плохо, зато
по-гречески говорил вполне свободно, уж не знаю, каким наитием
сошло на меня это знание... "Откуда ты идешь?" Бог мой, если бы
мне знать, откуда, и, главное, куда я иду! "Из… Кериота" - сказал
я хрипло, бородатый закивал, всем своим видом показывая, что, мол,
он-то знает, что такое Кериот. "Из Кериота" - повторил я смелее,
но Назарянин вдруг нахмурился, прикоснувшись пальцем к виску, и
как-то непонятно пронзительно взглянул на меня. "Долог путь твой
был, человек, - сказал он глухо, - И еще более долгий путь тебе
предстоит. Как зовут тебя?" Господи! Я не знаю ничего, нет в моем
мозгу ничего, кроме бессмысленных обрывков! На меня неожиданно
надвинулась и завертелась рожа бородатого, моргая слезящимися
глазками и шипя: "Подаянннияааа!..", сверкнул железным зубом нищий
Ваня и похабно так подмигнул, что тут же захотелось его ударить, и
перекосился, и вылился в малиновый берет на алюминиевой рогульке,
а бородатый заорал: "Иуда!", и какие-то лица двухлетней давности
выстраивались в ряд и шептали, болезненно морщась: "Ах… Иуда. Вот
это кто, Иуда!" Ну, за что? Почему я - Иуда? Я же не знал, что так
будет! Если бы я знал, я бы что-нибудь сделал, я бы сделал
что-нибудь! А тут еще бородатый миролюбиво пропел басом: "И
человеколюбец!", и я от обиды заплакал…"
"…женщина. "Как же ты Иуда, если ты грек и
язычник?" Я не знал что сказать, проклятое имя прилепилось ко мне
и не отпускало даже в моменты просветления. Назарянин был мягок и
ласков со мной, но когда я просил его вылечить меня, смотрел с
тоской и жалостью и тихо шептал: "Не в силах". Черноглазый Иоанн
был ревнив, шептал Назарянину на ухо и обнимал его плечи. А
бородатый мне не верил. Ни в чем.
Он подозревал, что я вовсе не Иуда,
совсем не из Кериота, и уж точно не грек. Я и действительно был не
грек. На второй день я довольно сносно стал понимать по-арамейски,
а греческий использовал только тогда, когда говорил с Назарянином.
Иоанну это не нравилось, и ночью он пришел ко мне, принеся
светильник и вино. Я спал на улице, подостлав одежды, - у меня
случались приступы, и я не хотел будить остальных. Иоанн сел рядом
и провел тонкой рукою по моим волосам, удивительные глаза его были
насмешливы, и хмель черным золотом плескался в них. Неожиданно он
приблизил ко мне лицо свое, в момент ставшее недобрым, и жарко
спросил: "Любишь его? Отвечай!" Я замер, сердце упало, а из
глубины поднялась нестерпимая волна и стиснула горло. "Тебя
люблю!" - выдохнул я через силу, сжимая его ладонь. Иоанн
засмеялся и отпрянул, вырывая руку. "Грек, - сказал он, грозя
пальцем. - Даром, что ты Иуда, все одно - грек, и порядка не
чтишь". Я попытался подняться, но Иоанн шутя толкнул меня, и я
упал, а он склонился и заглянул мне в
глаза: "Я видел - пергаменты у тебя.
Диковинные. И не говори больше с ним по-гречески". Я кивнул,
пытаясь погасить дрожь, что вызывали в моем теле его…"
"…взявшись за руки. А Назарянин гладил ее плечо
и что-то шептал. Неожиданно он выпрямился и сделал знак всем,
чтобы расступились. "Встань, девочка", - сказал он. Далее я,
наверное, был в бреду, потому что помню лишь ошеломленные
нежданным счастьем исплаканные глаза невысокой закутанной женщины,
белые, истонченные болезнью руки девочки, и уже где-то на краю
сознания проплыло лицо Иоанна - торжествующее, упоенное,
высокомерное.
Еще были уставшие плечи Назарянина, которые
твердо обнимал Иоанн, была бессильная улыбка и тревожный его,
измученный взгляд. Все остальное стерлось и куда-то пропало, и
далее была только ночь с длинными и тяжелыми приступами и
неизбывная, неподвижная мысль: отчего Назарянин не вылечит меня?
Отчего не заберет от меня Иоанна - мою болезнь и мою совесть, -
его голос, потерянный так давно, убивает меня больше, чем
непонятная лихорадка, овладевшая мною в дождливом сером городе за
тысячи лет отсюда… "Иуда, ты люби меня, мне много нужно - твоей
любви…" Зачем это все? Зачем это имя? Что я им сделал? Они хлынули
со всех сторон - эти воспоминания и эта боль, которую я когда-то
записал на магнитофонную ленту и слушал в дожди… Тоска!.. Из дома
вышел Назарянин и сел рядом, кутаясь в какое-то покрывало. "Не
плачь" - сказал он - "Сейчас все пройдет" И я перестал плакать,
потому что все прошло. Было пусто и холодно, а синее холодное небо
висело высоко и неподвижно, и край его едва…"
"…объяснить ему, какое это странное и
потерянное состояние, когда вечер, и идешь, стараясь не ступать на
лужи, а звезд не видно, и только черные сквернословящие тени
прохожих существуют в этом мире кроме тебя. Когда становишься
нервным и ободранным, и каждая пылинка света, отлетающая от
фонаря, царапает твой обнаженный мозг. Когда боишься и плачешь от
жалости, и ноги сами несут через повороты и дворы, мимо арок и
навечно вымокших в сером дожде парадных. В комнату, где нет мира,
а только желтые обои и коричневый
облупленный шкаф. Я не люблю этот шкаф. Я не люблю свою комнату,
где в стенке над окном грызет и царапается мышь…
Назарянин покорно слушал мой бред и гладил меня
по голове, и боль уходила, уходило беспокойство, и занимался
рассвет. Вышедшая из дома женщина посмотрела на меня
неодобрительно и подала Назарянину молока. С запоздалым раскаяньем
я понял, что не дал спать ему своей истерикой целую ночь. Я
поспешно ушел со двора, а женщина за моей спиной сказала, что во
мне бес. Наверное, она была права, эта женщина, во мне
действительно сидел бес, не дающий уснуть и мучающий кошмарами…"
"…забыл и перестал им откликаться. Видения
обижались, но Назарянин смотрел в мою сторону, и какое-то наитие
несло меня вперед. Я был уже достаточно силен, но выглядел
по-прежнему жалко, и бородатый Кифа поручил мне ящик с подаянием.
Иоанн опять был недоволен чем-то, подтрунивал и называл меня
вором. "Берешь ведь из ящика? Знаю, берешь. Покупаешь на три
монеты рыбы, а четвертую в тряпки заматываешь"
А в городе было пыльно и душно,
раскаленный камень жег подошвы даже сквозь толстые греческие
сандалии, и лихорадка уже прошла. Назарянин учил в желтоватом
здании с колоннами, я хотел послушать, но хозяйственный Нафанаил
утащил меня покупать какие-то большие зеленые листья и приятно
пахнущую жидкость в высоких филигранных сосудах. Он бешено
торговался с замотанными по глаза визгливыми тетками и веселыми
бородатыми мужиками, кричал гортанно, махал руками, мужики пучили
глаза, пели неразборчиво, тетки причитали, стоял гам и шум, и
солнце в самом зените плавило раскаленный воздух над базарной
площадью, и кричали какие-то суматошные птицы, связанные за лапки,
и сверкающий занесенный нож над тощей куриной шеей, резальщик поет
что-то, и жутко стекает по слипшимся перьям, падает и впитывается
в песок кровь… Господи, это кровь, это песок, это снег - мокрый,
липкий на замусоренном асфальте…"
"…сквозь дурацкую неправдоподобную метель и
отбивался черной брезентовой сумкой, которая моментально намокла и
потяжелела вдвое. Бежал за трамваем, мимо сплошных стеклянных стен
универмага, мимо ларьков и глупостей, наляпанных масляной краской
на бетонных заборах какой-то вечной стройки. Я бежал, и шел, и
говорил сам себе, что так не бывает, что это ошибка и на самом
деле все совсем не так… Я какую-то чушь тогда бормотал себе под
нос, а потом оказалось, что все лицо обледенело, и это значило,
что я плакал, и в метро все оттаяло и потекло за воротник куртки.
А потом я смотрел на высотные здания 137-й серии и думал, что
восьмой этаж - это, наверное,
очень высоко и страшно, и как же должно быть плохо, чтобы это
перестало быть страшным… Они не принимали меня - эти люди - они
рыдали и били себя в грудь, а я не мог, мне было неуютно и
неспокойно - я просто не верил и ждал, когда закончится.
А снег все падал и падал, наступало одиннадцатое, потом
двенадцатое - я сидел дома и писал, писал - целые пачки - это
потом назвали стихами, но это были не стихи… Это был мой страх -
страх, что все на самом деле так, как мною написано… Я все
вспоминал, но так и не вспомнил, а теперь не могу восстановить в
памяти твоего лица… Я уже забыл, а вот в жаре и песках встретил
Иоанна, и вновь пишу не стихи, но не боюсь за него - я знаю его, я
написал его судьбу - я просил за него…"
"…осознать ваше предназначение. Почему веры
требую - знать еще не можете." "Знаем, что ты - сын Божий!" -
крикнул Симон Кифа. Назарянин покивал. "Это поможет вам и идущим
за вами. Но время пройдет, и людям станет нужно знать большее."
Иоанн насупился и посмотрел на меня злобно. "Многие и
того не видят, куда больше…" "Скоро
все увидят" - примирительно сказал Назарянин и начал трапезу. А
вечером Иоанн втолковывал флегматичному Нафанаилу: "Никогда он
себя не явит. Что может быть больше? Чтобы все сразу поверили -
разметать врагов, наказать, воцариться на престоле! Он учит!
Мужичье какое-то престарелое, по одному, блудниц. Поднимает,
лечит… Я понимаю - можно дать милость, но если ты - Вышний, зачем
мараться? Сделай счастье всем достойным, накажи неверящих, возвысь
преданных!" Нафанаил только хмыкал и отвечал словами Назарянина:
"Ходящие идут сами, помочь же нужно хромым. Зрячий сам увидит, а
слепому нужно очи открыть". Бородатый же Кифа плюнул и сказал
горько: "Открываешь очи им, а они не видят, ставишь на ноги -
ползут. Дать разА, чтоб хоть ползли туда, куда надо…" " А смысл? -
вопросил Нафанаил. - Нужны идущие, а не ползущие; радующиеся, а не
боящиеся." Кифа снова плюнул: "Чертова прорва…"
"…называться сыном Божьим. Иначе не поверят,
что могут излечиться. Вера большие чудеса творит. Видишь, человек
не может верить в себя, потому что думает, что он - тля. А человек
- сын Божий, Божий облик и подобие… Если человек любит себя, то
свои грехи в себе любит, а не божественное начало. Бога он в себе
не видит и говорит, что святотатство, когда указывают ему на Бога.
Когда перестает себя любить, когда унизится перед людьми - перед
Богом в себе возвышается, видит свои силы, а силы не в
человеческих пустых делах - главные силы - в высоких. Человеку
одежда - для укрытия тела, чтобы тело не мешало истинной жизни.
Человеку пища - для поддержания тела, чтобы тело служило истинной
жизни. Все, что больше - мешает, ибо порождает тщетные мысли. Мог
бы человек сказать: вот для этого я живу, а этим тело поддерживаю,
а колеблется, не видит. И уже на тело свое работает ,
а не на истинную жизнь. Зачем собирать себе сокровища, коли уйдут
они или место пролежат, или ворам достанутся, или ржа поест? Куда
копить золото, если его больше, чем твои дети и внуки смогут
проесть?… И думают, как бы выгадать, и думают, как бы обмануть или
приработать и того не видят, что Царство Духа Божия мимо
пропускают. Что останется от вас в Царстве? Не останется там
вашего золота, и одежд мягких не останется, и не гордость ваша,
что десятерых сыновей породили - дали ли им путь в Царство? - вот
что отцом вашим спросится…"
"…высокий лоб с повязкой и письменами. "Опасны
речи твои, Назарянин. Сам-то ты видишь, к чему идешь? Нет греха,
страшнее богохульства, а ты страшнее говоришь" Рыжий с бельмом
закудахтал и забил рукавами по бокам: "Был бы богохульствующий,
говорил бы - Я - Сын Божий, а одержимый говорит Человеки - Дети
Божии. Что же, все - Дети, одинаково любимые? Все - Могущие мир
создать и разрушить? Ангелами небесными повелевающие?" "Написано:
Един Бог! - завопил в синей повязке - А ты - преступник и
богохульник!" Они все повскакивали, а Кифа закрыл Назарянина от их
глаз, и встрепанный Иоанн вытолкал меня из храма. Было темно, и у
него блестели глаза, когда он глотал из кувшина и прислушивался к
тихому голосу Назарянина и крикам людей. "Уходить надо. Понимаешь,
Иуда? Они убьют его, а он простит. И нас умирать поведет. А мы не
Боги. С нас служения достаточно…" - голос его стал мучительно
надорван, он сжал мое плечо и развернул к себе: "Ты любишь ли
меня, Иуда? Я не боюсь, я только не хочу так! Ты верь мне, что я
не боюсь…" "Ты не боишься, Иоанн, - сказал я, обнимая его тонкие
руки, - и ты - сын Божий, частичка Божия, и ты простишь…" А он
смотрел на меня с болью, и был это совсем другой человек, другие
глаза, другие мысли, но ему было также страшно и потерянно…"
"…двойное существование, страх и постоянная
неуверенность. Я боялся телефонных звонков - они несли новое - я
боялся любых изменений. "Ты работаешь" - говорил его голос - "это
уже хорошо. Я не знаю, стоит ли мне поступать или пойти в армию…"
"Только не в армию!" - хотелось крикнуть мне, но я молчал - смешно
и задыхаясь молчал. "Я все время думаю об одной вещи, понимаю, что
нельзя… Вот представь, что тебе говорят, к примеру: "Не думай о
свекольном салате, ни в коем случае не думай о свекольном салате…"
Боже мой, как же это - свекольный салат и человеческая жизнь? "Или
вот тебе нужно приготовить какой-то эликсир, но нельзя читать
рецепта…" Приготовить яичницу, не разбивая яиц, прыгнуть вниз к
серому выщербленному асфальту, и чтобы никто не плакал и не
прижимался лицом к замерзшему стеклу и не спрашивал себя: чего же
я не сделал, как допустил?.. А Назарянину тоже нужно решать, тоже
изменить, не допустить, сделать.... Я завидую ему: он может до. Он
может успеть и знать, что все возможное выполнено. Но он еще
человек: "Искупить все, понимаешь? Не могу смотреть - они умирают…
Дети, женщины. Никакого просвета. Времени не хватает… И - страшно.
Не самое худшее, но - страшно. И не знаю, будет ли толк… Если б
знать, Иуда, но мне нельзя знать. Это большое искушение - знать.
Не чувствовать боли, не подвергаться опасности, давить мощью и
авторитетом - нет смысла. Моисей дал авторитеты - не чтят. Боятся,
но не любят. Лицемерие… А благодарность? Иуда, есть ли в людях
благодарность? Сочувствие?.. Боюсь…" И я боюсь. Я
опять ничего не могу. Но теперь я
знаю…"
"…хотелось все исправить, вот и выторговал
судьбу Иоанну. Все мы уходим понарошку, только все равно страшно
идти, зная, что претерпишь. Мне жаль его, безумно но я уже
пообещал, или Иоанн побежит, дурачок, не зная, что жизнь его уже
решена, что уже не страшно и не будет боли… А Назарянин
убийственно спокоен. В его глазах блеск куполов и шорох свечей -
он уже решил и теперь знает все. Немного страшно смотреть на него
- он уже за той гранью, которую нам всем предстоит переступить -
он уже вновь не человек. Мне не стыдно - Назарянин тоже
торговался: его жизнь за их возможность увидеть эту черту, за их
возможность до нее дойти… А я - нет. Я спасаю одного, наверное
потому, что сам не дорого стою, и потому, что уже есть Назарянин,
который спасает меня… Нельзя позволить человеку умереть, если ему
просто страшно! Нельзя позволить человеку умереть… Смешной Иоанн -
Назарянин знает его мысли - Иоанн хочет пойти завтра… Значит, я
пойду уже теперь. Необыкновенно вкусная пасха, свежий мед, бедный
мальчик, так тяжело - уже скоро… Вот Назарянин поднимает глаза, и
Иоанн кидает в мою сторону исполненный ужаса взгляд. "Делай
быстрее", - говорит Назарянин, удерживая его руки. Все. Все"
"…в эту слякоть - грязно-бурый снег. Ночь перед
Рождеством, они ставят свечи. Ладан. Темный блеск икон. Я просто
встану на колени и еще раз попрошу…"
***
- В овраг
сбрасывай, в овраг! - Симон Кифа - безумный и истерзанный - слепо
побрел к Иоанну, постоял, сел на землю рядом.
- Как так? -
спросил он горько. - Подобрали змею, выходили… Делать-то что
теперь?
Иоанн молчал, листая маленькие сшитые вместе
пергаменты, будто надеясь в неведомых закорючках найти ответ на
вопрос Кифы.
- Не знаю, Симон,
ничего не могу понять. - Иоанн взглянул на него искоса - Кифа,
задрав бороду, глядел в огромное небо. Иоанн решился:
- Ждать будем.
Когда третий день…
Кифа тяжело поднялся и вздохнул.
- Ждать, мальчик.
Значит, будем ждать… - Иоанн тоже встал, и они вместе пошли по
обрыву.
- А это тебе на
что? – взрыкнул гневно Кифа
Выброси эту дрянь… - и записная книжка Иуды полетела в овраг,
запуталась в жестких кустах и повисла в полуметре от страшного
мертвого лица Искариота.
|